Небесный этюд. Дилогия (СИ) - Лунич Слава (книги без сокращений .TXT, .FB2) 📗
Я пошёл. Снег был утоптан до костяной твёрдости, скрипел под каблуками, так что меня вскоре услышали.
Из‑под сетки вылез Кондрат – в ватнике, перепоясанном ремнём, с чёрными по локоть руками – постоял, вытер ладони о штаны, и пошёл навстречу быстрее, чем ходил обычно.
– Ну, – сказал он и остановился в двух шагах.
– Здравствуй, Кондрат.
Он взял мою руку двумя своими и потряс.
– А я говорил. Мне тут сказанули, что списали командира. А я говорил – не может быть, чтоб списали!
Он потянул меня за рукав под сетку.
«Ласточка» стояла зачехлённая, колёса в колодках, мотор под утеплительным чехлом. Кондрат сдёрнул чехол с носа так, будто открывал что‑то на выставке. Мотор был перебран, я это увидел по свежим шплинтам и по тому, как чисто было в подкапотном.
– Гоняли третьего дня на всех режимах. Обороты держит, на газовке до двух тысяч четырёхсот выходит и не дымит. Он подождал, пока я оценю. – Шпон на левой плоскости менял. Завод, командир, стал класть в три слоя, а раньше клали в пять и клея не жалели. У меня дома, если хочешь знать, комод из фанеры сорокового года, так его трактором не разорвёшь.
Я обошёл машину. На левом борту, ниже кабины, были звёздочки. Я посчитал, посчитал ещё раз и посмотрел на Кондрата.
– Одиннадцать.
– А сколько надо?.
– Кондрат, подтверждённых‑то меньше.
– А транспортник? – он даже обиделся. – А который под Котельниковом? Я, командир, за что не видел, того не рисую. Мне Ерёма…
Он не договорил и хлопнул ладонью по плоскости – как хлопал, когда будил меня на рассвете. Плоскость отозвалась сухо.
К Бате я пошёл, как был – только сбил снег с сапог о порожек.
Землянка штаба была новая, доски попахивали сырой землей и дымом, на столе у Бати лежала фанерка с разграфлёнными мелом клетками. Не бумага. Фанерка. Значит, Заболотный выпилил ещё одну, а старая где‑то в обозе.
Батя дочитал моё заключение до конца, потом вернулся к началу и дочитал ещё раз, и всё это время я стоял и смотрел, как у него на виске бьётся жилка.
– Месяц.
– Так точно.
– Годен к военной службе, месяц без лётной работы, потом осмотр по месту службы, – прочитал он вслух, будто мне, положил бумагу на стол и прикрыл ладонью. – А глаз?
– Компенсирую.
Он поднял на меня свой долгий взгляд с прищуром, от которого у всех в полку начинали чесаться лопатки, и держал его секунд пять.
– Ладно. – Он придвинул к себе фанерку. – Месяц ты у меня будешь ходить по земле. Дела найдется немало. С сегодняшнего дня – за старшего по хозяйству второй эскадрильи, всё, что не летает: дрова, землянки, караул, разгрузка. И с погонами разберись, а то мне их привезли, а пришить некому.
– Погоны привезли?
– Позавчера. Лежат в ящике.
По дороге от штаба меня перехватила кухня.
Спиридоныч стучал черпаком по краю котла – тем самым, выбитым из немецкой гильзы – и, увидев меня, замер.
– О, смотри‑ка, живой!
– Живой.
– Тогда котелок давай. Или ты теперь с орденом, тебе на блюде?
Я подставил крышку от котелка – она же миска, он плюхнул мне туда каши с чем‑то мясным, посмотрел, добавил ещё полчерпака и сверху шлёпнул кусок сала толщиной в палец.
– По лётной норме, – объяснил он в пространство.
– Я вообще‑то месяц не летаю.
– Залетаешь. А то ходят тут, как жерди.
Рыжий пёс с перебитым хвостом, сидевший в трёх шагах ровно, как по линейке, шевельнул ушами. Спиридоныч запустил в него варежкой. Патрон отодвинулся на полшага и сел обратно.
Петра я нашёл у самой дальней машины.
Он сидел на ящике и подшивал перчатку, и когда обернулся, я снова, в который раз, споткнулся взглядом. Кожа на левой стороне лица была розовая и глянцевая, на морозе она краснела и блестела ещё сильнее, брови так и не отросли, и глаза у него слезились, как у меня.
– О, – сказал он и встал. – Вот это да!
Мы обнялись, и он хлопнул меня по спине так, что я закашлялся: лёгкие после декабря еще барахлили.
– Ну ты и худой, – заключил он, отодвинув меня на вытянутые руки. – В госпитале‑то не кормили что ли?
– Кормили.
Я полез за пазуху и достал конверт. Он был мятый по углам, я его четыре дня оберегал, а он всё равно замялся, и газета, в которую я его завернул, протёрлась немного.
Пётр посмотрел на конверт, потом на меня.
Он не спросил, откуда. Взял его двумя пальцами за уголок, очень осторожно, как берут горячее, и пошёл за капонир, я остался стоять один посреди стоянки и разглядывать чужие маскировочные сети.
Его не было минут пятнадцать. Потом он вышел, сел обратно на ящик, положил руки на колени и стал смотреть в снег.
– Она мне сюда номер не писала. Полевую почту.
– Не было у неё номера.
– Ага. – Он потёр большим пальцем костяшку. – Ты понимаешь, что если б не ты…
Он не договорил. Взял перчатку с ящика, повертел и положил обратно.
– Спасибо, Коля.
Потом помолчал и спросил, как она держится. Я ответил, что нормально, только устаёт: ночные через двое суток на третьи. Он кивнул и больше в тот день ни о чём не спрашивал.
Писал он в ту же ночь – сидя на нарах, подложив под лист планшет, шевеля губами, и остановиться не мог часа полтора.
Погоны привезли не все.
Это выяснилось в землянке второй эскадрильи, куда притащили ящик и вывалили содержимое на нары. Полевые, защитные, просветы бордовые. Я взял пару и сразу увидел, что канты не те. Я почему‑то держал в голове, что у авиации канты красные – не знаю, откуда взял, наверное, из какого‑нибудь фильма – а они были голубые. Стыдно, конечно.
Указ я помнил: шестое января. А вот как это шло в частях, сколько тянули, кто шил и из чего – не помню совершенно. В учебнике этого не было.
– Это что ж такое, – Пахомыч сидел с краю и щупал погон, поворачивая его к лампе здоровым ухом вперёд, будто собирался его слушать. – Это ж золотопогонники. Я на них в двадцатом…
– В двадцатом кобылу пас, – не оборачиваясь, отозвался Кузьмин.
– Я в двадцатом, между прочим…
– В обозе. Сам рассказывал.
Пахомыч обиделся и ушёл, но через полчаса вернулся, потому что дратва была у него, а нитки у всех кончились.
Пришивали кто как. Голубь свои пришил первым и ходил в накинутой на плечи гимнастёрке, выйдя на мороз без всякой надобности, и стоял на виду, и делал вид, что смотрит в небо. Два ордена Красного Знамени у него на груди и погоны старшего лейтенанта – это, надо признать, впечатляло.
Барабаш пришил криво. Не просто криво, а с перекосом в разные стороны, левый выше правого на палец, и вдобавок стянул ткань так, что плечо пошло горбом. Он посмотрел на себя в осколок зеркала на стойке, и лицо у него будто опало.
– Дай сюда, – Клава отобрала гимнастёрку, не спрашивая. – Меченый, а ты чего сидишь? Снимай свою.
– У меня кубари.
– Ну и что, что кубари. Погоны‑то тебе привезли.
Я снял. Кубари у меня были разные – один довоенный, эмалевый, второй крашеный, выменянный в госпитале у завхоза за дневную пайку сахара, и на солнце эта разница была видна за десять шагов. Расставаться с ними оказалось почему‑то жалко.
Клава шила быстро, глядя не на иглу, а куда‑то мимо, и говорила при этом про своего соседа из Урюпинска, который держал голубей и однажды из‑за них подрался с шурином.
– А ты не крутись. Не крутись, говорю, иглой в шею попаду, додрыгаешься.
– Клав, а ровно?
– Ровнее, чем у тебя было.
Голубь с мороза вернулся, постоял в дверях, дал всем на себя посмотреть и заметил, что теперь по одному плечу будет видно, кто в полку кто.
– По плечу видно будет, – согласился Захарыч из угла. – А по фамилии в сводке – ещё лучше.
Голубь усмехнулся и гимнастёрку с плеч снял.
Заболотный прошёл вдоль нар, остановился, посмотрел на всё это через свои очки с проволочной дужкой и спросил, кто отвечает за сроки. Сам себе ответил, что отвечает командир эскадрильи. Оглядел нас неспеша и ушёл вполне довольный.
Гуреев принёс список и стал выкликать, кому расписаться в получении, и каждую фамилию, по своему обыкновению, называл дважды.