Небесный этюд. Дилогия (СИ) - Лунич Слава (книги без сокращений .TXT, .FB2) 📗
– Нужен кизяк, – объяснил мне пожилой ездовой из БАО по фамилии Нечипоренко. – Кизяк‑то, товарищ лейтенант, хорошо тлеет, хоть всю ночь.
– А где мы его тут возьмем?
– В хуторе. Где ж еще?
Я не сразу вспомнил, что это такое, но в моменте сделал вид, что понял.
Хутор был в семи километрах к северу. Отыскался он по дыму. Было там всего восемь дворов, а когда‑то стояло больше тридцати. Кирпичей кизяка нам выделили, но не за просто так: плотники из БАО пообещали поправить сруб колодца на той неделе, а мы пока привезли пилу, гвозди и котелки. Старушка, видимо, главная во дворе пристально следила за нами.
Три дня возили топливо: тот самый кизяк, солому, где что могли добыть по хуторам. На третий день Пахомыч объявил, что пилу надо, наконец, привести в порядок. У нее неправильно были разведены зубья, и из‑за этого полотно шло неровно. Споры о том, кто ее испортил, ни к чему не привели.
Он ушёл и вернулся с двумя дощечками, между которыми полотно садилось намертво, и с расплющенным гвоздём. Разводил он сам, часа полтора, сопя и поворачивая пилу к свету, и не позволил притронуться никому. Потом мы распилили ею три шпалы, которые притащили с разъезда, она пошла ровно, и Пахомыч объявил, что развод – дело простое, если подходить с умом.
При Кондрате я болтался почти каждый день.
Толку от меня было немного: правая ладонь, содранная и обожжённая с того вечера, гнулась плохо и мокла под бинтом. Но подать, подержать, посветить, подогреть – на это годился.
Зимнее обслуживание оказалось работой без конца. Масло после последнего полёта сливали горячим в бидоны и тащили к печке, аккумуляторы уносили в землянку на ночь, а утром волокли обратно на санках, и Кондрат ругался, что так они выйдут из строя вдвое быстрее. Мотор грели лампой: под чехол заводили рукав, и надо было следить, чтобы тёплый воздух шёл на нижние цилиндры, потому что верхние и так прогреются.
– Свечи, командир, – говорил Кондрат, выкручивая очередную. – Заводской смазки в них кладут столько, будто их в Африку везут. А мы их бензином, бензином, а потом дуй, а потом опять.
– В двух посудинах мой. В одной сполоснул, во второй домываешь, тогда чистый дольше живёт.
– А, – Кондрат кивнул. – Так это само собой.
Мысль была из другой жизни, из гаража, где отец возился с «Жигулями» и где я лет в двенадцать держал ему лампу точно так же, как теперь Кондрату.
Дежурства у машин начинались затемно.
Я вставал в четыре, потому оказалось, что когда работаешь на земле, вставать надо раньше. Стоянка в темноте была тихая, только у капониров лязгало и попыхивало – грели моторы, и от чехлов шёл пар. Дальше начиналось самое неприятное, буквально как ножом по сердцу: небо серело, машины выходили на полосу одна за другой, и я стоял и смотрел.
Первые дни я даже придумал себе занятие – считал секунды между отрывом и уборкой шасси, будто это кому‑то нужно. У Голубя выходило семь. У Плужникова девять, а один раз двенадцать, и Голубь на земле объяснил ему про это, отведя в сторонку и негромко, Плужников потом полдня ходил красный.
Барабаш летал с Кузьминым ещё с января. Оно и понятно: Кузьмин после пятого декабря остался один, а Барабаш числился при мне, а меня не было. Пока они выруливали, я стоял и прикидывал, как Кузьмин поведёт, куда он его поставит на развороте и успеет ли Барабаш перестроиться. Представлял я это до самого их отрыва.
– Иди‑иди. – Спиридоныч глухо стукнул черпаком по краю котла, когда я третий раз за утро оказался у кухни. – Ходит тут, вздыхает. На, картошку чисть, раз безлошадный.
Картошку я чистил левой рукой, зажав нож как получится, Патрон сидел напротив и ждал очистки, но когда получал их, лишь обиженно нюхал.
Повязку мне меняли у оружейников, потому что там была лампа поярче.
Клава разматывала бинт быстро, не жалея, а последний слой отдирала рывком, и я каждый раз успевал только быстро вдохнуть.
– Не дёргайся.
– Я и не дёргаюсь.
Руки у неё как и раньше были чуть ли не самые убитые в полку: зимой пушки промывают бензином и работают насухо, пальцы у неё трескались до крови, и она обматывала их бинтом, как боксёр. Ладонь мою она осматривала со всех сторон, поворачивая к свету, потом лила немного спирта и дула на ладонь.
– Заживает?
– На тебе всё заживает, Меченый. Ты ж молодой.
Пополнение привезли двадцатого февраля, к вечеру, на двух полуторках.
Восемь человек: пятеро лётчиков‑сержантов и трое из БАО. Сержанты стояли у машин кучкой, сущие новички, в новых, необмятых шинелях, с одинаковыми фанерными чемоданчиками, и озирались.
Гуреев вышел со списком.
– Ситников. Ситников.
– Я!
Он шагнул вперёд первым и улыбнулся всей физиономией – светлый, скуластый, курносый. Лет девятнадцать, может двадцать. Тощий, как все они тогда.
– Артём, – добавил он зачем‑то и, кажется, сам смутился.
– Гладышев. Гладышев.
– Здесь!
Этот был из Куйбышева, длинный, с кадыком, и на всякий вопрос отвечал сначала «так точно», а потом уже по делу.
Машин на всех не хватало. Вечером в штабе Батя прикинул вслух, кого куда: машин тринадцать, исправных девять, а лётчиков теперь больше, чем машин. Двоих он решил отправить с Заболотным за матчастью, остальные пока ходили безлошадными вместе со мной.
Ситников за первый вечер успел познакомиться со всеми. Он спрашивал имена, повторял их вслух, чтобы запомнить, и через час звал механиков по имени, а Спиридоныча – Спиридонычем. На меня он налетел у входа в землянку, извинился, поднял голову – и застыл.
Рубец у меня идёт от брови через переносицу и вниз по щеке, в морозные дни его видно, как говорится, за версту. Он смотрел на секунду дольше, чем обычно. Потом дёрнулся, отвёл глаза, сказал «виноват, товарищ лейтенант» и полез в дверь, обернулся и посмотрел ещё раз.
Спросить не решился. Ни в тот вечер, ни через неделю.
В ночь на двадцать второе я был начальником караула.
Луна взошла поздно и была уже на ущербе, но светила так, что степь под ней стала светлой почти как днем, только тени лежали не там, где надо. Посты у нас были: два по стоянке, один у склада, один у бензохранилища. Гладышева поставили на дальний, к складу, потому что он сам напросился.
В половине третьего он выстрелил.
Мы прибежали втроём. Гладышев стоял, развернувшись к северу, с винтовкой наперевес, и дышал так, что было слышно шагов за десять.
– Стой, кто идёт! – крикнул он нам.
– Свои. По кому стрелял?
– Двигалось! Я окликнул трижды!
Двигалось метрах в сорока. Это оказался куст перекати‑поля величиной с бочку, который ветром гнало вдоль склада, и теперь он лежал у проволоки, аккуратно пробитый в середине.
– Попал, – оценил старшина.
Батя разбирался утром. Сказал, что часовой действовал по уставу, что стрелять надо было выше. Куст с тех пор лежал у склада до самого отъезда.
А Гладышев к вечеру уже рассказывал, что стрелял он вообще‑то на голос.
Пётр писал Маше через день.
Он ложился грудью на нары, подкладывал под лист планшет и мог просидеть так час, а то и два. Иногда он поднимал голову и уточнял у меня какую‑нибудь ерунду: сколько километров от станции до госпиталя и есть ли там при госпитале печка в сестринской. Я отвечал, что печка, конечно, есть.
Сводки в те дни шли хорошие. Четырнадцатого взяли Ростов, шестнадцатого Харьков, и Гуреев читал это с гордостью, а Голубь заметил, что такими темпами к маю будем в Киеве, и на него зашикали со всех сторон, потому что говорить такое вслух в полку считалось плохой приметой.
Про Харьков я знал, что его отдадут обратно. Знал приблизительно: где‑то весной немцы ударят под основание, город вернут и потом возьмут снова, а вот с числами у меня было пусто.
Ещё я был совершенно уверен, что нас погонят на запад, вслед за Ростовом, на Донбасс. Так уверен, что даже прикидывал вечерами, где там аэродромы. Ошибся, как выяснилось потом, полностью.
Двадцать третьего с утра построили полк, и Гуреев прочитал приказ к двадцать пятой годовщине. Спиридоныч по такому случаю выдал к каше по второму куску сала, а вечером пришёл эшелон.