Небесный этюд. Дилогия (СИ) - Лунич Слава (книги без сокращений .TXT, .FB2) 📗
Взлетел, и все было хорошо до времени.
Машина ощущалась непривычно тяжёлой, крены я ловил с опозданием на полсекунды, а на развороте меня повело наружу, и я подобрал ногой позже, чем следовало. Сколько же я не был в воздухе? Месяца три не садился в кабину.
Посадку я запорол. Земля подошла рывком, я взял ручку, словно испугавшись, слишком рано, «Ласточка» приподнялась, зависла и села с козлом, потом со вторым поменьше, и покатилась, кивая, как будто соглашалась со всем, что я о себе в этот момент думал.
Кондрат подошёл, залез на плоскость и стал помогать мне с ремнями.
– Стойки живые, – доложил он в пространство. – Резина держит.
Пахомыч, оказавшийся тут же неизвестно зачем, сообщил, что фанера у нас крепкая, а вот на автобазе в тридцать восьмом один такой сел – и мост пополам.
Батя стоял у капонира и смотрел. Ничего не сказал. Это было хуже разбора.
В воздухе я к третьему полёту разошёлся, а вот сажал по‑прежнему. Батя разрешил зону.
Там выяснилось главное. Виражи, боевые развороты, две бочки – всё это тело помнило, руки делали, и голова успевала. А на четвёртой перегрузке в глазах поплыло, и я закряхтел, как учили, и вытянул. И всё равно вылез потом из кабины на подгибающихся ногах и через минуту стоял за капониром, упёршись лбом в холодную землю бруствера, и меня выворачивало утренней кашей.
Голубь оказался рядом. Он ничего не заметил, а если заметил, то смотрел в другую сторону и свернул самокрутку.
– Первый раз после долгого всех полощет, – он лизнул край бумаги. – Кузьмина после госпиталя неделю мутило, он тогда ещё на табак ругался, будто табак виноват.
Оставалась посадка.
Она не выходила, и я знал почему. Правым я видел всё, а вот на выравнивании, когда важны последние два метра, земля переставала иметь расстояние: она была просто внизу, серая, и подходила резко. Полётов с шести я придумал свою схему. Перестал смотреть перед собой и стал поворачиваться влево‑вперёд, метров на тридцать по борту, и там уже боковым зрением ловить, как бежит земля.
Ещё я попросил Кондрата навтыкать вдоль полосы вешек.
– Так а как же, – Кондрат воспринял это как само собой разумеющееся. – В грязи полосу и не видать вовсе. Особенно если снегом припорошит.
Он нарубил будыльев подлиннее, обмотал верхушки тряпками и поставил их через каждые тридцать шагов. На следующий день по этим вешкам садился весь полк.
Матчасть полк добирал весь март. Перегонщики ходили трижды, последние шесть машин пригнал Заболотный пятнадцатого, и вечером в штабе Батя назвал вслух, сколько теперь всего и сколько исправных – двадцать четыре и девятнадцать.
Из последних шести четыре были Ла‑5Ф, и две из них с пониженным гаргротом. Такие только пошли, у нас их раньше никто не видел.
Одну мне позволили облетать.
Я сел в кабину и почувствовал разницу ещё до запуска. Спину за головой срезали и вместо фанеры поставили плекс. Я развернулся в ремнях и увидел небо там, где три месяца назад была фанера, а под ним стоянку, кухню и Патрона, идущего куда‑то по своим делам. На «Ласточке» я три месяца назад крутил головой так, что к вечеру шея не поворачивалась, и всё равно нижнюю заднюю полусферу мне подглядывал ведомый.
В воздухе я ловил себя на том, что смотрю назад чаще, чем нужно, просто потому, что теперь можно.
На «Ласточке» приёмник стоял с осени, и я его почти не включал: в наушниках трещало от зажигания так, что через десять минут начинала болеть голова. Я был уверен, что с новыми машинами это кончится само собой – раз ставят, значит, работает – и тогда всё меняется: можно предупредить, можно навести, можно вообще сражаться иначе.
Передатчик мне поставили как ведущему, по одному на пару. Треск никуда не делся. Так что пользовались этим лишь по необходимости.
Я предложил Заболотному.
– Товарищ инженер, а если провода к свечам в оплётку убрать? Медную, и на массу. Тогда треска станет меньше.
– Оплётку? Оплётку. А медь откуда?
Он снял очки, посмотрел на меня через них на просвет и предложил начать с того, чтобы сержанты не жали кнопку локтем.
Кондрат всё это время стоял у крыла.
– Обзор, конечно, – согласился он. – Только вы поглядите, командир, как у неё зализ сделан. Пальцем ведёшь – ноготь цепляет. Спешка. Раньше бы такое с завода не выпустили.
– Раньше и войны не было.
– Так я и говорю: спешка.
Он ещё раз обошёл «эфку», потрогал зализ, поцокал и вернулся к «Ласточке», и уже возле неё сообщил в пространство, что мотор перебран, на газовке до двух тысяч четырёхсот выходит и не дымит, а что до обзора, так голову ещё никто не отменял.
Батя мне пересесть предложил один раз, вечером, между делом. Я отказался. Он посмотрел на меня секунд пять и ничего доказывать не стал.
«Эфки» ушли Голубю, Кузьмину, Захарычу и Петру. Артёму досталась та машина, которой в феврале разнесло плоскость: её собрали, зашили новой фанерой, и заплата слева была видна за полста шагов.
Ведомого мне назначили в тот же вечер.
– Ситников, – Батя провёл ногтем по фанерке. – Обкатывай. Времени тебе – до перебазирования.
Барабаш узнал об этом вторым и весь вечер держался поодаль, а потом подошёл к нарам и стал разглядывать что‑то у меня над головой. Я глянул на него кивнул вверх, мол, не томи.
– Я не жалуюсь. С Кузьминым нормально.
– Конечно, нормально.
– Просто я думал, вернётесь – и как было.
Кузьмин из своего угла, не поднимая головы от подворотничка, заметил, что кто с ним слетался, тот от него уже никуда. Барабаш повеселел и ушёл.
Артём про назначение узнал раньше меня, не знаю от кого. На ужин он пришёл уже довольный, сел напротив и все смотрел на меня так, будто я сейчас начну рассказывать что‑то важное.
– Ешь, давай. Чего смотришь?.
– Так я ем, товарищ лейтенант.
Ел он много и быстро, как и все мы. Я после трёх вылетов в день сметал свою миску, потом добирал у Спиридоныча и в промежутках грыз сухари. А всё равно оставался, по выражению Клавы, «жердью». В той жизни я после спортзала полдня ходил героем от одной куриной грудки. Тут я который месяц ел так, что дома бы испугались, и это было нормой.
Шестнадцатого потеплело до плюс шести, и полк устроил стирку.
Бочку поставили на кирпичи за землянками, с подветренной стороны, под ней развели огонь, воду возили с утра. Золы натаскали из печей и замочили в кадке, и Пахомыч руководил щёлоком лично, потому что мыло‑то казённое, его на всех не напасёшься.
– Гимнастёрку в кипяток не суй! – орал он через двор. – Сядет!
Барабаш сунул. Гимнастёрка села так, что рукава стали ему почти по локоть, и он ходил вокруг бочки с ней в руках, растягивая.
– Ты её на себя натяни и высуши, – посоветовал Кузьмин, не оборачиваясь. – Она по тебе и станет.
– А если не станет?
– Тогда меняйся с Гладышевым. Он длинный, ему всё равно всё коротко.
Патрон утащил чью‑то портянку и удрал с ней за капониры, его ловили втроём минут десять, и не поймали. А портянку он потом бросил сам, когда надоела.
Я стирал левой, правая ещё гнулась плохо: ладонь после того февральского вечера зажила, но кожа на ней осталась молодая и тонкая, лопалась от щёлока и от холодной воды. Клава посмотрела и молча вылила мне в шайку кипятку из ведра.
– Не грей руку в горячем, – тут же вмешался Пахомыч. – От горячего кожа дурная делается.
– От твоего щёлока она делается дурная, – Клава даже головы не повернула.
Артём стирал рядом, старательно, как отличник, и трижды переспросил, надо ли отдельно портянки. Потом рассказал, что дома, в Кирове, стиркой занималась бабка, а он таскал воду от колонки.
Первый совместный вылет мы сделали семнадцатого.
Я объяснил ему на земле, чертя прутиком по грязи: интервал такой‑то, дистанция такая‑то, на развороте наружный отстаёт, поэтому режь угол; потерял меня – не ищи глазами, а иди курсом, я сам подберу; в эфир не лезь, пока не позову.
В воздухе не вышло ничего из перечисленного.